Петер Хандке. Эссе о джукбоксе (фрагмент)


До поздней ночи длилось в нем ощущение повествовательной формы. Каждый пустяк (прохожий с зубочисткой во рту, имя Бенита Сория Верде на могильной плите, укрепленный камнями и цементом мертвый вяз, стихотворение-дерево в память об Антонио Мачадо[1], отсутствующие буквы в вывеске «HOTEL»), просился в повествование. Это была уже не властная, влекущая сила образов, а поднявшаяся от сердца к голове ледяная неизбежность, бессмысленные удар за ударом в давно запертые ворота, и он спрашивал себя, не было ли повествование, почудившееся ему поначалу божественным, обманом — выражением его страха перед всем разрозненным, несвязным? Уловкой? Плодом малодушия? — Но был ли тот мужчина с зубочисткой, зимой, в кастильской Месете, приветственно кивнувший ему, чем-то действительно малозначительным? Как и всегда: первое предложение завтрашнего текста он не хотел знать заранее; после всех заранее записанных первых предложений он застревал на втором. С другой стороны: Долой все эти закономерности! — И так далее…

Следующее утро. Стол у окна гостиничного номера. Подгоняемые ветром по каменистой почве, пластиковые пакеты застревают в чертополохе. На горизонте — утес в форме трамплина, над полосой для разгона — похожее на гриб дождевое облако. Закрыть глаза. Заткнуть бумагой щель между рамами, откуда дует сильнее всего. Снова закрыть глаза. Выдвинуть из стола ящик, у которого, едва ты подносишь карандаш к бумаге, начинает дребезжать ручка. В третий раз закрыть глаза. Крик отчаяния. Отворить окно: маленький черный пес внизу, привязанный к водосточной трубе и промокший под дождем, как может промокнуть только пес; вместе с жалобными звуками, время от времени замолкая, он выдыхает клубы пара, тающие в степном воздухе. Aullar по-испански — «выть». Закрыть глаза в четвертый раз.

На пути из Логроньо в Сарагосу он видел из окна среди зимних голых виноградников долины Эбро каменные кубы хижин виноградарей. На его родине вдоль полей тоже стояли хижины, из дерева, конечно, и величиной с сарай. Изнутри те коробки и выглядели как сарай: с пучками травы в земляном полу, крапивой по углам, разросшейся между инструментами; свет проникал лишь через щели в дранке и отверстия от сучков. Тем не менее он воспринимал каждую такую хижину на скудных акрах арендованной дедом земли как собственную территорию. Рядом обычно рос куст бузины, крона давала тень брошенному в чистом поле строению, а дуги ветвей проникали и в хижину. Внутри оставалось место для стола и лавки, которые иногда выносились наружу, под бузину. Кувшин с фруктовым вином накрывали полотенцем, для свежести и чтобы защитить от насекомых; раскладывали полдник. В этих сараях он чувствовал себя уютнее, чем в просторных домах. (Изредка при взгляде на подобный сарай, строение без окон или на границу между внутренним и внешним двором его переполняло ощущение, что он на своем месте, хотя он понимал, что внутрь легко проникали снег и дождь.) Он рассматривал сторожки не как убежища, а скорее как места отдыха и покоя. Позже в родных местах ему достаточно было обнаружить вдали посеревшую, покосившуюся от ветра землянку на поле под паром, как он ощущал, что сердце буквально выскакивает, а в хижине на мгновение чувствовал себя как дома — вместе с летними мухами, осенними осами и холодом ржавеющих зимой цепей.

Полевых сторожек на родине давно уже не было; остались только большие луговые амбары, в которых сушили сено. Но еще во времена этих сторожек, очень рано, волшебство дома и родных мест сменилось для него волшебством джукбоксов. Уже подростком он шел с родителями не в трактир и не к лотку с лимонадом, а к «Вурлицеру» — слушать пластинки («Wurlitzer is Jukebox», сообщал слоган). То, что он сейчас мимоходом рассказал об ощущении своего места и защищенности в полевых сторожках, относилось и к музыкальным автоматам. Их форма и даже выбор песен поначалу значили меньше, чем лившийся из них особый звук. Он шел не сверху, как дома от стоявшего в «красном углу» радио, а снизу, из нутра, наполнявшего все пространство вибрациями. Как будто это был не автомат, а специальный инструмент, с помощью которого музыка — во всяком случае, определенная, как понял он со временем, — обретала основной тон, сравнимый со стуком колес, из которого, когда поезд идет по мосту, вдруг складывается первозданный грохот. Много позже другой ребенок стоял у джукбокса (он выбрал «Like a Prayer» Мадонны), еще такой маленький, что вся мощь колонок была направлена на его тело. Ребенок слушал, сама серьезность, само внимание, сама сосредоточенность, пока родители, уже собравшиеся уходить, нетерпеливо ждали у дверей бара, окликая его снова и снова, и, словно извиняясь перед другими посетителями, посмеивались над ним, пока песня не закончилась и ребенок, все такой же серьезный и восторженный, не проследовал мимо отца и матери на улицу. (Не была ли неудача модели джукбокса, похожей на обелиск, связана не с его необычным видом, а с тем, что звук был направлен вверх?)

Но в джукбоксах, в отличие от сторожек, ему было недостаточно лишь их существования: они должны были быть готовы к запуску, издавая при этом тихое жужжание — так-то лучше, чем уже запущенные чужой рукой, — и переливаясь изнутри всеми огнями; нет ничего более безутешного, чем темный, холодный, вышедший из строя металлический ящик, возможно, стыдливо прикрытый от взглядов салфеткой с альпийским видом. Конечно, это не совсем соответствовало фактам: ему вспомнился неисправный джукбокс в японском святилище Никко, первый и, увы, последний, за время долгого путешествия по стране с юга на север, заставленный стопками журналов, с отверстием для монет, заклеенным изолентой, которую он тут же отклеил. В честь находки он выпил еще одно саке и в зимних сумерках сел на поезд, идущий в Токио. Перед этим, в храме, затерянном среди горного леса, он прошел мимо еще тлевшего костра (рядом с ним — метла и холмик снега), а невдалеке из ручья выступал валун, перепрыгивая через который, вода журчала так же, как в каком-нибудь другом горном ручье, — словно бы кто-то принимал трансляцию полупевучей, полубарабанящей речи на заседании организации объединенных наций какой-то далекой планеты. Ночью в Токио одни люди поднимались по вокзальной лестнице, переступая через лежащих как попало других людей, а позже, в другом храме, пьяный остановился перед курильницей, помолился и поплелся, шатаясь, в темноту.

Важен был не только утробный звук: даже пресловутые «американские хиты» звучали из джукбоксов его родины иначе, чем, например, по радио. Ему всегда хотелось сделать радио погромче, когда передавали «Diana» Пола Анки, «Sweet Little Sheila» Томми Роу и «Gypsy Woman» Рики Нельсона, но при этом он испытывал чувство стыда за то, что его привлекает эта не-музыка (когда в студенческие годы у него появился проигрыватель, он предназначался поначалу лишь для того, что по традиции заслуживало называться музыкой). Между тем джукбоксу он позволял издавать трели, завывать, реветь, дребезжать и пульсировать, что его не только радовало, но и наполняло трепетом желания, теплом и чувством сопричастности. Гулкий гитарный рифф «Apache»[2] немедленно подключал промерзшую и вонючую кафешку на трассе между «городом плебисцита 1920 года»[3] и «городом народного восстания 1938 года»[4] к особому электричеству, которое позволяло выбрать на светящейся шкале на уровне бедер разные версии «Memphis, Tennessee»[5], ощутить себя таинственным «Прекрасным незнакомцем»[6] и с одной лишь мыслью «все равно куда — только бы подальше отсюда» слушать, как грохот и визг грузовиков с трассы превращаются в плавно-певучее движение машин по «Route 66»[7].

Хотя в его родных местах музыкальные автоматы служили сборным пунктом для субботних танцулек — большой полукруг вокруг них, как правило, оставляли пустым, — ему никогда не пришло бы в голову танцевать. Он с удовольствием наблюдал за танцующими, которые в полумраке баров, двигаясь перед громоздкими, светящимися и утробно гремящими тумбами, превращались в силуэты, только для него джукбокс был, как раньше сторожки, спокойной вещью, чем-то успокаивающим, предназначенным для того, чтобы безмолвно сидеть напротив, затаив дыхание, почти в полной неподвижности, прерываемой лишь регулярным, прямо-таки ритуальным хождением к заветной кнопке. Слушая джукбокс, он никогда не выходил из себя, не горячился и не грезил унестись куда-то, как бывало всякий раз с другой музыкой, которая ему была близка, — даже со строго классической и, казалось бы, отрешенной музыкой предшествующих эпох. Когда слушаешь музыку, есть опасность поддаться иллюзии, что предстоящее дело уже сделано, а вот звук джукбокса в начальную пору, наоборот, позволял ему в буквальном смысле собраться, будил и укреплял в нем образы возможностей.

Места, где можно было прийти в себя, нередко становились в университетские годы и тайными убежищами, как это было, например, с кинотеатрами; но если туда ему приходилось прокрадываться, то в кафе с музыкальными автоматами он входил беззаботно, с чувством умиротворения, убеждая себя в том, что эти проверенные места самоуглубления подходят также и для учебы. Это, правда, было заблуждением: когда он пытался повторить выученный в таком месте материал в тишине, например, перед сном, выяснялось, что от прочитанного в памяти почти ничего не осталось. Чем он действительно был обязан этим «нишам» или «пристанищам» в холодные студенческие годы, так это переживаниями, для которых сейчас у него, в процессе письма, находился лишь один эпитет — «чудесные». Как-то зимним вечером он сидел в проверенном баре с джукбоксом, подчеркивая в записях то, что понимал хуже всего. Бар располагался в нетипичном месте, на краю городского парка, витрины с выпечкой и мраморные столы не подходили к предмету изучения. Автомат играл, но он ждал выбранных им самим номеров: только тогда все шло как надо. И вот, после паузы на время смены пластинки, процесса, который, со всеми своими звуками — металлическим щелчком, жужжанием в утробе автомата, захватом, фиксацией, потрескиванием пластинки перед первым тактом — будто составлял саму сущность джукбокса, из глубины автомата раздалась музыка, от которой он впервые в жизни, а потом разве что в мгновения любви, испытал то, что называется «левитацией» и что сам он больше чем четверть века спустя назвал бы «вознесением», «исчезновением границ», «слиянием с миром»? Или: «Эта песня, этот звук и есть я; с этими голосами, гармониями я, как еще никогда в жизни, стал тем, кто я есть; как существует эта песня, так существую и я, во всей своей полноте»? (Как обычно, для обозначения чего-то подобного есть устойчивое выражение, но, как обычно, оно не полностью отражает суть: «Он растворился в музыке».) Сперва, и не думая выяснять, что это была за группа, чьи голоса в сопровождении гитар звучали то поодиночке, то попеременно, то в унисон — до сих пор он предпочитал в репертуаре джукбоксов записи солистов, — он просто удивился. Захаживая в этот бар каждый день в течение следующих недель, чтобы провести там несколько часов под громкие, но такие беззаботные звуки, которые он предоставлял выбирать другим посетителям, он все еще пребывал в удивлении, но названием группы не интересовался. (Музыкальный автомат незаметно стал средоточием паркового заведения, где постоянно дребезжали стойки для газет и все время крутились одни и те же записи этой безымянной группы.) Но однажды, слушая радио, что случалось с ним нечасто, он узнал, как называется хор этих дерзких ангельских голосов, которые своими раскатистыми «I want to hold your hand», «Love me do», «Roll over Beethoven» сняли с него всю тяжесть мира, и тогда купил первые в жизни «несерьезные» пластинки (впоследствии он только такие и покупал), а потом в баре все время жал на кнопки с «And I saw her standing there» и «Things we said today» (вслепую, держа в голове цифры и буквы крепче, чем десять заповедей), пока как-то раз не затараторили фальшивые песни, лживые голоса: старое табло оставили, но подсунули немецкие «хиты»… И сегодня, со звучащими в голове ранними «Битлз» из того приютившегося среди парковых деревьев «Вурлицера», он думал: когда же на мир снова сойдет такая благодать?

Перевод с немецкого Веры Котелевской




[1] Вяз в городе Сория, которому посвящено стихотворение Антонио Мачадо «A un olmo seco».

[2] Песня Джерри Лордана, впервые записанная Бертом Уидоном и, вслед за ним, группой «The Shadows» в 1960 году.

[3] Имеется в виду Клагенфурт, столица Каринтии. По результатам плебисцита 1920 года Каринтия вошла в состав Австрии.

[4] Почетное именование «город народного восстания» было присвоено Гитлером австрийскому Грацу за заслуги перед национал-социализмом.

[5] Песня Чака Берри (1958), перепетая множеством исполнителей, включая «The Beatles», «The Animals», Элвиса Пресли, «The Rolling Stones».

[6] «Schöner fremder Mann» (1961) — немецкая версия сингла Конни Фрэнсис «Someone Else’s Boy», написанного Атиной Хози и Хэлом Гордоном.

[7] Песня Бобби Трупа (1946), ставшая джазовым и рок-н-ролльным стандартом.