Настасья Мартен. Верю каждому зверю (отрывок)

Когда я просыпаюсь, я лежу одна, привязанная к кровати, полностью голая. Запястья и лодыжки стянуты ремнями. Пытаюсь осмотреться. Огромная комната с облупленными белыми стенами, рядами стоят пустые кровати, что-то вроде старой советской больницы, вдалеке слышны чьи-то голоса. Через нос и через горло продеты трубки; я далеко не сразу понимаю, почему я дышу так странно, и что эта бело-зеленая штука, привязанная к шее, — трахеостома. В каком-то полубреду я жду, что ко мне вот-вот явится доктор Живаго, кадр с ним перед глазами. Но вместо него приходит улыбающаяся светловолосая медсестра. Настинька, ты выкарабкаешься, говорит она. За ней появляется высокий широкоплечий мужчина, клацающий сапогами по кафельному полу, с золотой цепочкой на груди, с золотыми зубами, золотыми часами. Это главврач, и это сразу видно, он руководит тут всеми операциями, и, конечно, моей смирительной рубашкой, вообще всем. Сходу мысль — подчинить его себе.

С виду симпатичный, сияет своей золотой улыбкой как король на всю больницу. Делает мне комплимент: непонятно, вообще, как можно выжить после такого, а ты выжила, так что поздравляю. Molodiets. Ты сильная женщина. Я отвечаю, что хотела бы только, чтобы меня отвязали. Нет-нет, нельзя, побудешь так, иначе сама себе хуже сделаешь. Ага, ну отлично. Следующие два дня превращаются в пытку. Трубка в горле причиняет ужасную боль, улыбающаяся медсестра куда-то пропала, вместо нее мной теперь занимается другая, очень молодая. Старшая медсестра вполглаза следит за ней, всему нужно учить… Новенькая становится моим худшим кошмаром. Ни о чем больше думать не могу, по кругу одна и та же мысль: как развязать ремни. Как только мои сиделки исчезают за дверью, начинаю придумывать самые невероятные способы. В два захода удается освободиться, вытаскиваю из горла трубку, через которую мне в желудок вливают темно-бурую кашицу, ее цвет я не забуду. Кормить пора, доносятся крики из коридора в конце дня. «Ты покормила?» — спрашивает старшая медсестра стажерку. «Покормила». Такое слово. Kormit. В памяти всплывает мой старый друг Ило из Манаши: «Никита! — кричит он своему племяннику из юрты. — Собак кормил? Иди кормить собак!» Idi kormit! С этих пор, всякий раз как я вспоминаю это слово, желудок сводит спазм. Я отчетливо помню черные порочные глазки молоденькой сестры, еще вчера бывшей ребенком, как она зло ими смотрит на меня; никогда не забыть, как она вливает одним махом кашу в трубку, ей хочется наказать меня, отыграться на мне, на всей моей жизни за свою жалкую, не знаю, жизнь, за весь мир, который против нее, и она мне дает мне понять, что пусть ненадолго, но она имеет надо мною власть.

Едва каша грубо проваливается мне в желудок, я начинаю вопить от боли. Слезы текут по щекам, я никогда не ощущала себя такой беспомощной, зависимой от милости людей, тем более от этой мелкой девицы, я лежу раздетая, связанная, напичканная кашей, я сползаю за последнюю черту человеческого, мне кажется, я на краю того, что способен вынести человек. На мои крики прибегает старшая медсестра и резко осаживает молодую, та искоса бросает на меня взгляд убийцы. Думаю, они считают, что я должна теперь дорого заплатить — за то, что, будучи женщиной, выжила в схватке с медведем. «Тебе больно?» — беспокоится сестра. «Да!» — я говорю это «да!» со всей убежденностью, на какую способна, — в надежде, что мне дадут хоть что-то, любое какое-никакое лекарство, которое приглушит боль. Ну, потерпи чуть-чуть, potierpi, говорит сестра и возвращается к своим делам. Potierpi, еще одно слово, которое я больше не могу слышать.

После истории с кашей я сдаюсь, или отдаюсь на милость, просто потому что у меня нет выбора. Я стараюсь быть послушной, не возражать, ничего не просить и ничего не ждать, терпеть боль, трубку и все остальное, пока все это не пройдет, или пока что-то наконец не произойдет. Если бы не звучащая в палате музыка, в которой каждые три секунды, как в дурной симфонии, будто проворачивается подшипник и следует глухой удар, мне было бы сильно проще сосредоточиться на обстоятельствах своего пленения. Я расспросила о природе этой повторяющейся симфонии, и выяснилось, что одно очень старое, но очень серьезное научное исследование показало, что этот закольцованный реквием помогает пациентам не забывать дышать: трррррррррллллль бдуф! трррррррррллллль бдуф! И все дышат. Никто не забывает. Система русских врачебных практик. Или фирменный знак Дальнего Востока России, застрявшего в прошлом веке? Сомневаюсь, что в реанимационных отделениях московских больниц пациенты слушают такие мелодии. Ну по крайне мере они не лежат в этой гулаговской больничке! Мне кажется, мне не поверят, когда я расскажу об этом, если выйду, если я отсюда выйду. Даю себе слово: я напишу об этом, как только смогу.

К счастью, ночью повеселее, но оттого не меньше сюра. Инне приходит на смену Аня, Аню сменяет Юля. Каждый вечер одно и то же. Медсестра сидит за школьной партой в дальнем углу палаты. Малюсенький ночничок освещает в полумраке ее руки, которыми она складывает компрессы. Разрезают, складывают, разрезают и снова складывают. Здесь ничего не падает с неба. Все делается женскими руками. Каждую ночь примерно в одно и то же время из соседнего помещения звучит мужской голос, зовущий сестру: «Аня!» Аня небрежно встает, бросает взгляд в мою сторону и уходит. Чтобы понять, что там происходит, сильно напрягать слух не нужно. До меня доносятся чуть сдавленные стоны, хрюкающий мужской голос, главврач развлекается с сиделками. Каждую ночь аттракцион повторяется, меняется только имя. Юля! Инна! Все встает на свои места. Когда я впервые увидела, как он целует одну из медсестер прямо в рот среди бела дня (хотя в моей палате реанимационного отделения я была тому единственным свидетелем), я наивно подумала, что это его подруга, врач и медсестра, почему бы и нет, в конце концов. Заметив потом, что каждая медсестра регулярно целуется с ним в губы, я подумала, что это местный обычай: у эвенков члены семьи целуются в губы, когда здороваются. Ночное хрюканье пошатнуло мои домыслы. Речь, должно быть, шла о другом неизвестном мне обычае. Культурно-развлекательном. Именно на этих мыслях о сексе моя жизнь взяла свое и я начала выкарабкиваться из трещины между мирами, и это так странно, начать приходить в себя, слушая, как кто-то каждую ночь занимается любовью. С этого момента мои страдания начали утихать.

Моя покорность в последние дни убедила медсестер меня развязать. Трубку не будешь вытаскивать? Нет, я ничего не буду вытаскивать, просто потрогаю себя голую, а то я уже забыла, какая я на ощупь. В этот день я одерживаю еще одну победу: медсестра соглашается вырубить дыхательную симфонию. Освобождение.

Мое хорошее поведение, похоже, привело в восторг других врачей (все мужчины), они решили навестить меня, в сопровождении неизменно главврача, который не сводит глаз со спасенной. Они стоят, кто у изголовья, кто в ногах, что-то обсуждают, я лежу на кровати, подтянув свое худенькое одеяльце как можно выше, чтобы прикрыть грудь. Мне явно лучше. Они, разумеется, отказываются пока вернуть мне документы, и особенно телефон, говорят, в реанимационном это запрещено. Я объясняю им, что мне дико скучно. Вы могли бы мне дать хоть что-нибудь, чем заняться, какую-нибудь книжку? Один из врачей задумывается, потом возвращается с книжкой медицинских анекдотов, о врачах, о больных и о русском здравоохранении. Черная обложка, крупный шрифт, забыла название. Извините, ничего больше нету… Вид у него расстроенный. Да не важно, говорю, это то, что надо, я почитаю.

Больше я их не видела. Настинька тем временем лежит, пять дней, как очнулась, пять дней после объятий с медведем лежит. И читает анекдоты! С этого момента в палате начинается натурально парад. Они заходят посмотреть, как я лежу, уткнувшись в книгу, спрашивают, смешно ли мне. О-о-очень, отвечаю всем. Заходят поздороваться, поздравить. В конце следующего дня заходит главврач, толкая впереди себя маленький телевизор на колесиках. Вот, говорит он. Сможешь что-нибудь интересное посмотреть!

Сестра устраивает его в ногах, включает канал наугад и оставляет меня наедине с экраном. В этом обшарпанном реанимационном отделении Петропавловской больницы я как в бреду вглядываюсь в мелькающие передо мной картинки, которые не производят на меня никакого впечатления, непрерывная аберрация, я не могу заставить себя увидеть то, что я вижу. Случайно натыкаюсь на фильм про Настиньку (ее так и зовут по фильму), которая ищет своего возлюбленного в лесу, но не находит, зовет его, зовет, но откуда ей знать, что тот, кого она ищет, стал жертвой колдовства и превратился в медведя, и когда она его в конце концов встречает, она его не узнает. И поскольку она не может разглядеть его, узнать его своим сердцем, он умирает от тоски.

История этой Красной шапочки, носящей мое имя, за которой бегает влюбленный в нее медведь, вводит меня в состояние ступора; и за кем она бегает, сама того не зная, не догадываясь, что ее любовь сменила свое обличье. Они обречены жить в разных мирах, он не может поговорить с ней, они больше не понимают друг друга. Их души, или что там у них внутри, отныне заключены в alter-телах, которые уже не имеют сходного экзистенциального самовыражения. Я думаю о том, что случилось со мной. О моем эвенкийском прозвище матюха[1]. О том, как меня целует медведь, как его клыки смыкаются на моем лице, как хрустит моя челюсть, как хрустит мой череп, о тьме, которая разверзается в его пасти, о его влажном тепле и тяжелом дыхании, о хватке его зубов, которую он ослабляет, о моем медведе, о том, как он внезапно передумывает, и его зубы перестают быть инструментом смерти, он меня не убьет.

По моей щеке скатывается слеза, я продолжаю пялиться в телевизор, в котором прямо передо мной проходит моя жизнь. Я смотрюсь в него как зеркало. Нет ничего более абсурдного, ничего более странного, совпадения настолько немыслимого. Созвучия, одни созвучия.

Перевод с французского Тимофея Хмелёва




[1] Эвенкийское имя существительное женского рода, означающее в переводе «медведица» (примеч. автора).